Он обратился к американской группировке:
— Вы уже слушали оперу?
— Мы не ходим в оперу, — ответили американцы, — мы пьем пиво, ездим на лошадях и приглашаем вас покататься с нами.
— Май френдс, — сказал Эйнштейн, — сегодня не день прогулок. Мы не в поисках развлечений, мы в поисках миньяна…
Американцы рьяно кинулись помогать, они забросили кареты и согласились ехать на кладбище.
— Тем более, он ехал к вам, — добавил Эйнштейн, — в прекрасный
Лос — Анджелес.
Что‑то вроде холодка пробежало по загорелым лицам.
— В Америку? — переспросили они.
— Йес, йес! — подтвердил Эйнштейн.
— Советские евреи должны ехать в Израиль, — сказали американские евреи и умчались в пролетках.
…Кохба сидел на венских камнях. На его лице появилась улыбка.
— Чему вы улыбаетесь, Кохба? — спросил Эйнштейн.
— Вы слышите смех? — спросил Кохба.
— Я вам говорил, что я туговат на ухо, — ответил тот, — но мне кажется, вы правы…Кто‑то смеется…
Они опять начали поиски.
Время торопливо, беспрерывно били куранты, евреев не было.
Вдруг, в кафе, в «Музеум», где сиживал Фрейд и даже что‑то написал Стефан Цвейг, они увидели двух евреев — таких они даже в России не встречали.
— Даже в Мариуполе таких не было, — сказал старик Эйнштейн, — но я бы все‑таки уточнил.
— Не надо, — сказал Кохба, — взгляните в их глаза, Эйнштейн. Вся боль нашего народа. Века гонений, изгнаний, инквизиция. Вы видите в них костер инквизиции?
— Я вижу, — ответил Эйнштейн, — но я бы все‑таки спросил.
— Послушайте, Эйнштейн, если вы читали описания древних хабиру, — евреев, живших в ХIII веке до нашей эры и завоевавших Ханаан — так это они. Это хабиру, Эйнштейн!
— Возможно, они и хабиру, но я все‑таки спрошу, на всякий случай, — он приблизился к их столику:
— Я извиняюсь, вы сами откуда будете?..
Хабиру подняли большие черные глаза, отодвинули черный кофе.
— Из Израиля, — сказали они.
— Братья, — сказал Эйнштейн, — не найдется ли у вас часа, чтобы проводить в последний путь отца этого молодого человека. Он ехал в Израиль и не доехал…
В глазах хабиру заблестели огни.
— …он хотел жить с вами, на одной земле, братья, под одним небом. Вы где живете?
— На территориях, — сказали хабиру.
— И он хотел туда же! — воскликнул Эйнштейн.
— Что? — вскричали хабиру.
— Да, он хотел в самый опасный уголок! Он хотел быть на передовой, писать с автоматом за спиной, вместе с вами по ночам охранять свой дом, землю предков, он не позволил бы этим хозейрем швырять камни в детей,
женщин, стариков!
— Берегитесь! — крикнул Кохба.
В голову старика полетели чашки, пепельница, сахарница, полная песка.
— Интифада победит! — орали «хабиру».
— Сын Бабеля, пригнитесь, — сказал Эйнштейн, — у них в запасе горшок с геранью.
— Мне все равно, — сказал Кохба.
Герань пролетела рядом.
— Если мир — идиот, не будьте хотя бы идиотом вы! — сказал Эйнштейн. Он выхватил из штанов «Мальборо» и швырнул пачку в «хабиру».
— Я был минометчиком, — кричал он, — они у меня получат, эти хозейрем!
— Интифада бессмертна! — орали «хабиру».
— Запустите в них чем‑нибудь, — просил Эйнштейн, — я видел у вас трубку…
— Пойдемте, — сказал Кохба, — пойдемте. — У меня умер отец…
— Простите, сын Бабеля, — сказал старик Эйнштейн.
Они пошли на Опернграссе. Громыхали трамваи на Ринге, деревья уже распустились, в парке все так же играл Моцарт.
— Хозейрем, — повторял старик Эйнштейн, — новая пачка. 25 шиллингов… Половина пособия!.. Чтоб они сгорели!
— Как вы думаете, что нам играет Моцарт? — спросил Кохба.
— Моцарт нам играет Фрейлахс, — сказал Эйнштейн.
Они сели и молча смотрели на белый памятник.
— Вы мудрый, Эйнштейн, — сказал Кохба, — вы старый и мудрый. Скажите, зачем миру столько абсурда? И разве смерть — это не абсурд?
— Сын Бабеля, — вздохнул Эйнштейн, — Моцарт кончил свой Фрейлахс и я вам могу сказать: с чего вы взяли, что со старостью обязательно приходит мудрость? У меня, например, со старостью пришел радикулит…
Сейчас казалось — смех исходил из Моцарта.
— Вы знаете, — произнес Кохба, — у меня такое ощущение, что отец не умер. Что он где‑то сидит и пишет этот рассказ — рассказ, который сегодня разыгрывается на наших глазах. Я вижу рассказ, который он сейчас пишет…
— А кто вам сказал, что это не так? — неожиданно ответил Эйнштейн. — И забудьте вопрос «почему»? Даже в Торе нет «почему».
— Почему? — спросил Кохба.
— Думайте о том, что можно понять… Думайте о миньяне — десять человек, евреев, мужчин…
За решеткой затормозило такси. Из него выскочил бухгалтер Гросс и начал кричать через прутья решетки.
— Где вы шляетесь? Я ищу вас по всей Вене — для миньяна не хватает двух человек.
— Мы же их как раз ищем, — ответил старик Эйнштейн.
— Да вас не хватает, вас! — вопил бухгалтер, — мы уже всех нашли.
Он запихнул их в такси. На заднем сиденьи кто‑то сидел — это были двое «хабиру».
— Арабы! — закричал старик Эйнштейн, — это арабы!
— Ша! — успокоил Гросс, — посмотрите в их глаза- печаль, инквизиция, века гонений. Вы видите пламя костра?
— Я его очень хорошо вижу, — сказал Эйнштейн.
— И потом — вы хотите похоронить отца, герр Кохба?
— Что же вы молчите, сын Бабеля, — махал руками Эйнштейн, — это же чистейший абсурд!
— Все правильно, — сказал Кохба, — так должно было кончиться. Это папина концовка. Это его почерк. Он где‑то сидит и пишет. «Хабиру» еще закидают миньян камнями. Это будет репризой…
— Не несите ерунды, — Гросс нажал на газ, — это члены миньяна… Машину подбрасывало, Эйнштейна кидало на «членов».
— Отдайте сигареты, хабиру, — сказал он.
Те вежливо протянули пачку.
— Тут не хватает трех сигарет, — сказал Эйнштейн, — отдайте сигареты!
— А вы отдайте кофе, — сказали «хабиру», — в чашках был кофе.
— Нет, — протянул Эйнштейн, — я, кажется, поеду в Израиль! Я, кажется, возьму в руки ружье!..
— Сначала миньян, — попросил Гросс.
Они приехали на кладбище. Солнце садилось, становилось холодно, у ребе в руках уже была бумажка.
Все встали у гроба, ближе всех — «хабиру».
Легкий смех пронзил вечерний воздух.
— Ша! — сказал шамес, — ша!
Смех стал легче и светлее.
— Сколько раз я должен повторять! — шамес был недоволен.
Наконец тишина нависла над кладбищем. Ребе несколько раз оглянулся, взглянул на часы и начал читать:
— Это был самый грустный человек на земле… — сказал ребе.
Сын понимающе кивнул головой.
— …Никто и никогда его не видел смеющимся, — продолжал ребе, — даже улыбка не озаряла его лица…
Смех поднимался откуда‑то из земли.
— …друг Фрейда и Юнга, он с детских лет…
Кохба видел бледнеющее лицо матери, шатающегося Эйнштейна.
— Бабель был другом Фрейда? — недоумевающе спросил он.
— И Юнга, — ответил Кохба.
Эстер онемела. Смех поднимался все выше. Кохба еле сдерживал не то слезы, не то улыбку.
— Открытая им зависимость между знаками Зодиака и ранним гомосексуализмом позволила…
— Что он говорит, — спросила Эстер, — тут какая‑то ошибка!
— Нет, нет, — сказал Кохба, — все правильно…
— Тут какое‑то недоразумение.
— Все верно, — повторял Кохба, — это он, это все пишет он.
— Кто он? — не понимала она.
— Папа, — сказал Кохба, — это папин рассказ. Ты не узнаешь его почерка?..
«Я идиотка, — подумала мама, — я не должна была его вызывать из Лос — Анджелеса. Он может свихнуться».
— Плачьте, дети мои, — взывал ребе, — рыдайте. Стенайте!
Он прошелся по сухим глазам шелковым платком и спрятал бумажку.
Заплакали только «хабиру». Запел хазан. Светлый смех перекрывал его завывания.
Начали опускать гроб.
Он раскачивался на канатах, напоминая качели, накренялся, стукался и, наконец, открылся.
Абрам Кохба лежал там с блокнотом и ручкой в руках.
— Дадут мне когда‑нибудь поработать или нет? — раздраженно спросил он. — И закройте крышку! Я пишу рассказ о смерти…
Ромео и Джульетта
— Ну что мне вам сказать? Вы, конечно, можете не верить, но меня, Розу Абрамовну, во время войны спасли немцы, чтоб они сгорели! Точнее, немецкая бомбардировочная авиация. Если б это чертово Люфтваффе вовремя не налетело — я бы погибла. Думаю, перед вами уникальная личность, которая осталась жить благодаря бомбежке...
Если вы жили в Ленинграде, то должны знать, что до войны я была Джульеттой. Семь лет никому этой роли не поручали, кроме меня. Перед самой войной Джульетта влюбилась, — нет, не в Ромео, это был подонок, антисемит, а в Натана Самойловича, очередного режиссера,- и должна была родить. Аборты в то время, как, впрочем, и все остальное, были запрещены. Что мне было делать — вы представляете беременную Джульетту на балконе веронского дома Монтекки?.. Нет повести печальнее на свете...